Уроки Девятаева

Голод
Меня возмущает, сказал Михаил Петрович, когда люди, не знающие, что такое голод, треплют это страшное слово.
Питаться плохо, скверно, недостаточно, набивать утробу чем попало, лишь бы обмануть желудок ощущением полноты, избавиться от сосущего чувства, - это еще не голод.
И когда слизь от вареных картофельных очисток - деликатес, а жареная крыса - пища богов, это тоже не голод. Иссыхание плоти, уполовиненность тела, колыхание ветром - даже это еще не голод. Голод - это когда в еще живом человеке умер человек. Когда внутри кожи - только кости и уже никаких мыслей. Когда в человеке не остается ни желаний, ни мечты, ни надежды, он забывает свое имя и фамилию просто потому, что они ему не нужны. Ему не нужно уже ничего. Он ничего не чувствует и даже уже не страдает.
Его заставляют грузить на подводу трупы не доживших до утра лагерников, и он делает это. Тела отмучившихся легки, почти невесомы. В полном смысле - бесплотны. Кожа - и сразу мосол. Самое жуткое, что мяса нет на самых «мясных» местах -ягодицах, бедрах, икрах.
Грузчик трупов настолько лишен мыслей и отрешен от эмоций, что не замечает зловещих надрезов на некоторых туловищах - слева на груди и чуть пониже на животе. Он не заставляет себя не думать, что это может означать, он не отворачивается, чтобы этого не замечать, - он просто ни о чем не думает и ничего не замечает.
Когда умирает истощенный человек, в нем остаются только два органа, которые еще могут послужить пищей кому-то другому: сердце и печень. «Кому-то другому» - бродячим собакам, лисам, воронам, крысам... или людям. Людям, которых, наверно, нельзя назвать ни людоедами, ни трупоедами... Это просто род невменяемости. До которой человека доводит настоящий голод.
Вот это, по определению Михаила Петровича, и есть то, что только и можно называть голодом: предел сознания, за которым исчезает реальность и человек перестает быть человеком. Любой человек? - глупо попытался уточнить я. Девятаев не торопился произнести «нет». Он сам, при своем богатырском телосложении, не дотягивал до 38 кило.
Вот почему - «уроки Девятаева». Сам он - живой пример того, что есть, были и будут люди, из которых никогда никакой голод не сделает нелюдь. Как, наверно, всегда будут и такие, которые способны стать людоедами просто от зверского аппетита.
И главный урок - не громыхай словами. Не говори о том, чего не изведал. Побудь хоть раз в жизни сумасшедшим - тогда говори «голод», «горе», «боль», «любовь»...
Человечность
К побегу готовились вдесятером. Но в детали были посвящены только трое. А весь план от начала до конца знал один Девятаев.
Иначе не могло быть. По-другому все сорвалось бы с самого начала.
А сначала надо было убить надзирателя. И только потом - стремительно раскручивать остальной сценарий.
Сторож находился при них безотлучно. Он мгновенно подал бы тревогу, только заподозрив что-то неладное.
Но если за неудачную попытку побега еще можно было питать какие-то надежды на виселицу, то за покушение на жизнь немца наказание безоговорочно полагалось одно: виновного живьем скармливали псам. Публично. Собаки рвали несчастного на куски перед строем заключенных.
Поэтому, когда операция началась и надзиратель был убит, ужас обуял и остающихся в неволе, и решившихся на побег. Никто как-то не ожидал, что сразу, с первой секунды будет четко перерезано и горло надзирателя, и смутное упование на нелютую казнь.
Был момент, когда Девятаев и его сподвижники могли быть схвачены и выданы обезумевшими от страха узниками. Но люди, решившиеся на последнее, всегда сильнее трепещущих.
Суть этого эпизода в другом. Для надежды на успех нужно было, чтобы совпало множество благоприятных обстоятельств. Побег откладывался день за днем. 8 февраля сошлось, кажется, все - от погоды до заправленного «Хейнкеля». Настал известный момент: «Если не сейчас, то когда?»
Надзиратели менялись. И среди обычного фашистского зверья был один, который относился к своим подопечным по-человечески, с состраданием. То принесет за пазухой несколько картошек, то краюху хлеба. А то и закроет глаза на то, что яма, выкопанная под столб освещения, не дотягивает до нужной глубины. Говорил «шнеллер!», то есть быстрее, мол, ставьте и закапывайте столб, пока никто не проверил... Рисковал, между прочим, тоже расстрелом. Порядки на базе, где создавалось секретное - «решающее», «победное» - оружие нацистов, были строжайшие не только для пленных.
Я спросил Михаила Петровича, как они поступили бы, если б случилось так, что 8 февраля 1944 года все сложилось для максимального шанса, кроме одного: на дежурство заступил бы «Хороший Фриц»... Какое приняли бы решение? Убили бы? На войне как на войне.
Ни за что и никогда, ответил Девятаев твердо. Отложили бы побег еще раз? Нет, откладывать было уже нельзя, да и фортуна не поворачивается лицом дважды. Бежали бы в тот день. Но все усложнилось бы неимоверно. «Хорошего Фрица» пришлось бы оглушить, связать, взять с собой. Оставлять его было нельзя - все равно расстреляли бы.
Но как тащить дистрофикам здоровенного немчуру, да еще заталкивать в самолет? Не знаю, сказал Девятаев. Но мы решили так заранее: оглушить и взять с собой. Убивать его ни у кого не поднялась бы рука.
Предел сил и торжество духа
Когда с первой попытки не удалось подняться в воздух и пилот, чувствуя, что машина так и не оторвется от земли, в последний момент дал по тормозам, круто развернулся у самого края взлетной полосы, прочертив правым крылом по бетону полукруг искр, и покатил самолет обратно, к месту старта, для еще одного, последнего разбега. Он-то знал, что этот разбег будет в любом случае последним. Он - знал, он - летчик, он - командир, он - знал, а что он мог объяснить в тот момент, когда дорога была каждая доля секунды, своим соратникам, да еще сквозь рев двигателей?! Они, осатанев, набросились на него, пытались оторвать от штурвала, стали душить: «Куд-да, сука?! Назад?! В плен?!»
Он не знает, как стряхнул их с себя. Как довел «Хейнкель» к началу полосы, где уже начали сбегаться взбаламученные, выскочившие из столовой гитлеровцы. Он развернулся на взлет среди толпы серых мундиров. И - дал по полным газам. Каким-то наитием он понял причину неудачи первого разбега - в триммере, он уже почти знал, что на сей раз взлетит, но боялся пропустить момент, когда, если все-таки не повезет с полетом, еще можно успеть свернуть с дорожки и врезаться в ряд сверхтяжелых бомбардировщиков «Дорнье-203», и взорваться с ними, и сгореть.
Но - все, конечно, происходило быстрее, чем сейчас читается, -сразу стало ясно, что самолет бежит теперь по бетону по-другому, легко, и еще стало ясно, что не взлетит он оттого, что не хватит у него, доходяги, сил выжать рычаг на себя, и он то ли заорал нечеловеческим голосом, перекрывающим рев моторов, то ли сам весь, целиком, обратился в телепатический вопль, но трое товарищей с ходу бросились и навалились на штурвал, и задрался нос, и прекратилось подпрыгивание, и вот уже внизу - море! Полет! Свобода!
Опьяненные, ошеломленные, еще не верящие в то, что свершилось, они забыли обо всем на свете и запели. Скелеты грянули «Интернационал»!
Но самолет начал падать. Он был еще в режиме набора высоты, он поднялся всего метров на триста, до перехода в горизонтальный полет надо было еще карабкаться и карабкаться ввысь, а они оставили изнемогающего Михаила за штурвалом, а у него не хватало сил и просто массы тела справляться с управлением, и тяжелая машина стала «проваливаться», оседать на хвост...
И снова - до сих пор непонятно ему самому, как его неистовый мат прорвался и сквозь вой надрывающихся двигателей, и сквозь ту неповторимую ораторию «Ин-тернационала».
Он поднялся километра на полтора-два - на изучение приборной доски не хватало внимания - и повернул на север. Сориентировавшись по солнцу.
Если бы он полетел к Родине кратчайшим путем, на юго-восток, свора бросившихся вдогонку гитлеровских истребителей тотчас утопила бы его в Балтике. Немецкой логике как-то оказалось невдомек, что русский летчик может выбрать курс, на котором искать беглецов не придет им в голову.
Девятаев долетел почти до шведских шхер, прошел вдоль побережья и только затем повернул навстречу солнцу.
Был февраль. Зима. Когда подлетели к Польше, увидели землю в снегах. А они летели голые по пояс.
Когда по рулежной дорожке аэродрома Пенемюнде катились вдоль истребителей, в которых сидели немецкие асы, застывшие в креслах в застегнутых комбинезонах, в готовности №1, они сняли с себя полосатые зековские рубахи. Увидев «экипаж» в тюремных робах, кто-нибудь из летчиков мог догадаться нажать на гашетку и расстрелять в упор подозрительный «Хейн-кель-111», едва не чиркающий кончиками крыльев по кабинам «Фокке-Вульфов». Обнаженный летчик, выруливающий на взлетную полосу, вызвал только шок недоумения.
Они не натянули на себя ненавистную полосатую робу и в полете, и, может быть, это спасло их вторично. Над Польшей к ним неожиданно подвалил «Фоккер» с навсегда запомнившимся Девятаеву летчиком в каком-то дрянном - поизносилось воинство Геринга! - тряпичном шлеме. Немец долго и оторопело рассматривал самолет с «родными» фашистскими крестами и его полуголую команду. И отвалил с едва не выскочившими из орбит глазами.
И еще одно удивительное воспоминание: повернув на восток, они точно уловили момент, когда перелетели через линию фронта и поняли, что внизу уже наши.
Но сейчас речь о другом. О том, что до предела изможденные, нагие лю-ди выдержали зимний перелет, даже не заметив холода.
Невозможность
Не надо восхищаться «невероятным» подвигом Девятаева. Надо очень ясно, глубоко, скрупулезно понять его и в самом деле абсолютную невероятность, немыслимость, невозможность. Только тогда станет очевидной его неизбежность. Это не парадокс и не заумь. Это в самом деле так.
Начать хотя бы с той малости, что он, летчик, попал на самый сверхзакрытый авиаракетныи полигон Германии. То, что он скрыл свою военную специальность, переменил документы и т.п., ничего не объясняет. Вся система проверки - а это, не забудем, гестаповская, немецкая система - была направлена именно на то, чтобы ни один пленный не имел даже близкого отношения к технике, тем более - к авиации. Шансов просто попасть в Пенемюнде было ничтожно мало, шансов оказаться там вопреки свиреп-ствующему контролю - никаких. Но это еще наиболее допустимая невероятность.
За что, собственно, Девятаева, пригнавшего трофейный «Хейнкель-111», ждали дома не почести, а нары? Допросы с пристрастием, а не чествование героя? Как раз за это -за невозможность сделать то, что он совершил. Летчик-истребитель вообще не может летать на бомбардировщике. Тем более неизвестной конструкции, с незнакомой системой управления.
С таким перерывом в практическом пилотировании летчики вообще не допускаются в полет без инструктора. Считается, что навыки самолетовождения утрачиваются уже за пару месяцев и их нужно нарабатывать заново.
Ну, просто даже с чисто профессиональной точки зрения не мог Михаил Девятаев, ну никак не мог этот 38-килограммовый остов поднять в воздух тяжелый бомбовоз, уйти на нем от погони и мастерски плюхнуться без шасси на крохотной лесной опушке, да так аккуратно, что только переднее стекло кабины оказалось сплошь залитым кровью.
Но и это можно списать на слабую фантазию работников следствия. То, что кажется немыслимым какому-нибудь лысоватенькому воен-юристу с избыточным весом в тазобедренной области, может оказаться вполне под силу крепышу из мордовской глубинки, сбросившему половину веса на диете из гнилой брюквы.
Да нет, бессмысленно перечислять - их просто не счесть - все мелочи, препятствия, неожиданности, вставшие на пути осуществления замысла, который только по незнанию подробностей можно назвать «дерзким» или иным, столь же ничего не говорящим словом, - на самом деле, во всей совокупности отдельных невозможностей, этот эпизод Великой Отечественной выходит даже за пределы чуда. Это нечто большее - знак. Знак всей той войны.
Вот почему девятаевский подвиг в каждом своем штрихе, в каждой детали - знак той войны. Знак того, на чьей стороне, вопреки всем обстоятельствам, должна была оказаться победа. Назовите это как угодно - Бог, Провидение, Высшая Сила, Высший Разум, То, Что Всем Управляет, - но Он, Она, Оно обязаны были ясно указать, какой человеческой воле, каким нормам жизни и законам красоты они отдают предпочтение.
Г. ФИЛИМОНОВ.